Бенедикт САРНОВ

Кто-то из современников А.Н. Толстого в своих воспоминаниях о нем рассказывает, как осенью 1941 года они поздней ночью возвращались откуда-то домой. Ходить в такую пору по московским улицам без специальных ночных пропусков не полагалось. А пропусков таких у них, понятное дело, не было. И каждый раз, когда их останавливал очередной военный патруль, Алексей Николаевич, предъявляя свой паспорт, удостоверяющий, что обладатель этого документа не кто иной, как писатель Толстой, непременно добавлял:
— Да, да, тот самый. Автор "Войны и мира"...
Иногда, впрочем, для разнообразия он именовал себя автором "Князя Серебряного" или "Царя Федора Иоанновича".
Каждая такая сцена веселила Толстого до крайности. Его чрезвычайно забавлял тот факт, что он — третий знаменитый Толстой в русской литературе.
Впрочем, только ли забавлял? Наверняка было время, когда этот факт его не столько забавлял, сколько заботил, а может быть, даже и не на шутку тревожил.
В самом деле, представьте себе молодого англичанина, мечтающего о литературной карьере, которого по счастливой (или скорее - несчастной) случайности зовут Шекспиром. Неужели такого молодого человека не будут мучить сомнения: а не лучше ли переменить, пока не поздно, свою фамилию на какую-нибудь другую, не столь громкую?
Наверняка такие мысли приходили в голову и юному Алексею Николаевичу Толстому, когда он в 1907 году готовил к печати свой первый стихотворный сборник. Но он не взял себе псевдонима, отважился сохранить свою родовую фамилию, невзирая на все неизбежные остроты и насмешки, которые она ему сулила.
Для этого нужна была немалая смелость. Даже дерзость. Но, как говорится, победителя не судят. А в том, что он оказался победителем, не может быть никаких сомнений: имя его прочно утвердилось в сознании читателей как стоящее если и не рядом с теми, великими именами, то во всяком случае где-то поблизости от них. И даже желчный старик Бунин, весьма строгий по части признания заслуг своих литературных собратьев, как бы талантливы и знамениты они ни были, принял это обстоятельство как свершившийся факт, озаглавив свои воспоминания об Алексее Николаевиче — "Третий Толстой".

Впрочем, я не исключаю, что Бунин вкладывал в это название немалую толику иронии. И надо признать, что основания для этой иронии у него были немалые. Ведь титулом классика А.Н. Толстого одарила ненавидимая и презираемая Буниным советская власть.
Председатель Совета Народных Комиссаров В.М. Молотов с упоением произнес однажды в какой-то своей речи: "Ни для кого не секрет, что А.Н. Толстой — это не кто иной, как бывший граф Алексей Николаевич Толстой..."
Даже по одной этой реплике видно, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий и сами они — настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как ! ов . 4тся, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия — даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика, — поставить советского Толстого в один ряд с настоящими.
Сейчас, в переживаемую нами эпоху переоценки всех ценностей, А.Н. Толстого многие норовят выставить самозванцем уже в самом прямом, буквальном значении этого слова.
С наибольшей силой этот нигилистический порыв выразился в яростных, пронзительно искренних строчках поэта Бориса Чичибабина:

Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев —
как Алексей Толстой
и Валентин Катаев.

Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы, Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:

Ах, где те острова,
Где растет трын-трава.
Братцы! Где читают Pucell,
И летят под постель
Святцы...

Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:

Где Ягода-злодей
Не гонял бы людей
К стенке,
А Алешка Толстой
Не снимал бы густой
Пенки...

"Алешка Толстой" из ахматовской сатиры - это, конечно, тот самый "Алексей Толстой", которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.
Не знаю, как насчет негодяя, но репутацию человека, любящего и умеющего снимать жирные пенки, Алексей Николаевич безусловно заслужил.
Но желание выкинуть А.Н. Толстого, как принято говорить в таких случаях, на мусорную свалку истории возникло не только потому, что "страха ради иудейска", а также ради той сладкой жизни, которую создал ему "отец народов", он лакействовал, пресмыкался, совершал подлые и даже совсем уж непотребные поступки. (Сказал однажды, что троцкиста сумеет узнать по глазам. Подписал постыдный, насквозь лживый акт, удостоверяющий, что польских офицеров в Катынском лесу расстреляли немцы, хотя наверняка догадывался, кто на самом деле совершил это чудовищное злодеяние.)
Все это, я думаю, со временем забылось бы. Да и сейчас уже обо всех этих его грехах помнят только люди старшего поколения.
Но был у Алексея Николаевича еще и другой, непрощеный грех, состоящий в том, что он не только недостойно вел себя в жизни, но и сочинял насквозь лживые, недостойные его ума и таланта книги. Начав свою трилогию "Хождение по мукам" с явным намерением написать правду о революции и гражданской войне, завершил ее грубым и плоским прославлением большевистской революции. А потом еще присовокупил к ней совсем уже лакейскую, прославляющую Сталина повесть "Хлеб". Отдав много лет жизни работе над романом о Петре, историческая концепция которого во многом соответствовала политическим вкусам и пристрастиям Сталина, не ограничился этим и сочинил две апологетические пьесы об Иване Грозном, совсем уж постыдные.
В феврале 1941 года Б.Л. Пастернак обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:
"... Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость".
Спустя год, в марте 42-го, он узнал, что на этот социальный закал ужо успел откликнутся  А.Н. Толстой. Казалось бы, это новое падение талантливого писателя вряд ли могло его особенно удивить. Однако он был не просто удивлен, но поражен до глубины души. И поделился этой своей (и не только своей) реакцией с друзьями Т.В и В.В Ивановыми:
"Все повесили головы, в каком-то отношенье лично задетые... Слишком оголена символика одинаково звучащих и так резко противопоставленных Толстых и Ивановых и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности".
Оценка беспощадная и, к сожалению, справедливая.
Но, к чести А.Н. Толстого, надо сказать, что все эти сервильные, приспособленческие, лакейские его сочинения были крайне беспомощными и жалкими, бледными, художественно убогими. Ничто даже отдаленно не напоминало в них о его сильном и ярком художественном даре.
Может показаться, что употребленный мною в этом случае оборот тут по меньшей мере неуместен. Разве может художественное убожество литературного создания служить к чести его автора?
Но я не оговорился.
Художественное убожество всех этих написанных по заказу, а не рожденных внутренней необходимостью сочинений является самым веским, самым неопровержимым доказательством того несомненного факта, что А.Н. Толстой был художник Божьей милостью.
Профессионал, ремесленник, мастер (называйте как хотите) с любым социальным заказом сумел бы справиться так, что подделку нелегко было бы обнаружить. А.Н. Толстому такая задача оказалась не под силу. У него подделка обнаруживается мгновенно. Она видна, что называется, невооруженным глазом.
Судите сами.
Вот отрывок из начальной главы романа "Сестры", первой книги трилогии "Хождение по мукам". (Нарочно - для чистоты эксперимента — привожу именно этот отрывок, лишенный портретов, диалогов, пейзажей и прочих непременных атрибутов так называемой художественности, часто мнимой, а потому легче поддающейся имитации.)
"То было время, когда любовь, чувства добрые и здоровые считались пошлостью и пережитком; никто не любил, но все жаждали и, как отравленные, припадали ко всему острому, раздирающему внутренности.
Девушки скрывали свою невинность, супруги — верность. Разрушение считалось хорошим вкусом, неврастения - признаком утонченности. Этому учили модные писатели, возникавшие в один сезон из небытия. Люди выдумывали себе пороки и извращения, лишь бы не прослыть пресными.
Таков был Петербург в 1914 году. Замученный бессонными ночами, оглушающий тоску свою вином, золотом, безлюбой любовью, надрывающими и бессильно-чувственными звуками танго – предсмертного гимна – он жил словно в ожидании рокового и страшного дня.»
При полном отсутствии,  как я уже сказал, всех привычных, и как я уже сказал, непременных атрибутов художественности описания это в высшей степени художественно. Художественна здесь каждая фраза, каждая подробность, каждая деталь. Но главное, что делает приведенный отрывок художественным, — это музыка, звучащая в каждой его фразе. Тот неуловимый и в то же время отчетливый музыкальный ритм, который преображает заведомую и как будто даже довольно прямолинейную публицистику в сгусток лирического самовыражения.
А теперь сравните этот отрывок с другим, вроде бы сходным с ним по своей жанровой природе, — из прославленной, удостоенной самых хвалебных отзывов и самых высоких государственных наград повести А.Н. Толстого "Хлеб":
"Вагон Сталина на путях юго-восточного вокзала был тем сердцем, которое гнало организованную волю по всем извилинам города, с учреждениями, заводами и пристанями, по всему фронту, где формировались полки, бригады и дивизии и на митингах военные комиссары разъясняли задачи революции по всему огромному округу, где агитаторы и продотряды митинговали по селам, станицам и хуторам, мобилизуя беднейшее и среднее крестьянство и ломая кулацкое сопротивление...
Ежедневно отправлялись маршрутные поезда на Москву. На пристанях Царицына, Черного Яра, Камышина, Балашова грузили на баржи скот, рыбу, хлеб и гнали вверх на Нижний-Новгород. Северные столицы могли теперь бесперебойно получать паек. Угроза смертельного голода миновала.
Но вся опасность была впереди. Контрреволюция не давала даже короткой передышки. С конца июля началось генеральное наступление на Царицын красновских генералов...
Рабочие "Грузолеса" постановили — идти на фронт всем. Рабочие французского механического завода постановили — идти на фронт всем. Рабочие орудийного завода постановили — мобилизоваться на фронт всем и совместить это с прокатом днем и ночью — в три смены — стальной брони и срочной постройки бронепоездов.
За отрядами рабочих шли на фронт матери, жены, сестры, дети...
Немало молодых женщин шло на фронт — санитарками, бойцами, иные — грамотные — в агитпроп..."
Разительный контраст между этими двумя отрывками состоит не в том, что они отличаются друг от друга своим, как пишут в школьных учебниках, идейным содержанием. Не нужно обладать особенно чутким художественным восприятием, а тем более прибегать к каким-либо тонким инструментам анализа, чтобы увидеть: два эти текста различаются, если можно так выразиться, на клеточном, молекулярном уровне.
Юрий Олеша в своих воспоминаниях об А.Н. Толстом приводит такое удивительное его признание:

" — Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые... Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею!"
Приведя эту, до глубины души поразившую его реплику "живого классика", Олеша замечает:
"Передо мной время от времени встает такой образ (видеть который не мешало бы каждому молодому писателю): вот он, Алексей Толстой, подходит к белеющему листу бумаги — со своей трубкой в чуть отведенной в сторону руке, мигая и со сжатым ртом... Тревога на его лице! Почему тревога? Потому что он не уверен, умеет ли он писать!
Это он не уверен - Алексей Толстой, умевший создавать то, что история относит к чудесам литературы!"
Самое замечательное тут то, что Олеша ни на секунду не усомнился в безусловной подлинности этого потрясшего его признания. Ему даже и в голову не пришло, что "классик" рисуется, кокетничает. Он не сомневается в его абсолютной искренности.
Не усомнился же он в этом потому, что сам был художник Божьей милостью и по собственному опыту знал, что чудо - на то оно и чудо! — может и не повториться. Вот этой-то неуверенностью в том, что однажды совершенное им чудо он всегда сможет повторить, и отличается волшебник от фокусника. Фокус - дело рукотворное. Как говорят в таких случаях, ловкость рук и никакого мошекства. Искусству фокусника, каким бы виртуозным оно ни было, можно научиться. Волшебниками — рождаются.
В том, что А.Н. Толстой был не фокусник, а волшебник, не сомневались не только горячие поклонники его таланта (к каковым безусловно принадлежал Юрий Олеша), но и те его собратья по перу, которые относились к нему в высшей степени нелицеприятно.
Взять хоть того же Бунина. Человек он был, как я уже говорил, весьма желчный (сам писал о себе в письме к Телешову: "Я стар, сед, сух, еще ядовит"). Так вот, этот в высшей степени нелицеприятный, ядовитый Бунин об Алексее Николаевиче (в уже упоминавшемся мною очерке "Третий Толстой") отзывался так:
"Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром... Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие... Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный".
С этим бунинским портретом А.Н. Толстовского очень схож набросок, сделанный другим, тоже весьма нелицеприятным современником — Михаилом Булгаковым. В его "Театральном романе" описывается вечеринка, организованная группой московских писателей "по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского". В знаменитом литераторе без труда угадывается А.Н. Толстой:
"Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белой ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал..."
Едва отзвучали первые тосты, присутствующие дружно стали требовать, чтобы Измаил Александрович рассказал им про Париж. И Измаил Александрович, не заставляя себя особенно долго упрашивать, стал плести одну историю за другой:
" — Ну а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зализе, нос к носу... И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..
На Шан-Зализе?!
Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков!.. Скандалище жуткий!.."
Все рассказы "про Париж" были в таком духе.
Проходит время, и в руки героя романа попадает новая, только что вышедшая книга Измаила Александровича.
"Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась "Парижские кусочки". Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-Зализе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа..."
Комический эффект этой пародии основан на том, что Париж в воображении и изображении Измаила Александровича оказывается населенным исключительно Катькиными, Кондаковыми, Помадкиными, Шерстяниковыми и прочими сугубо русскими персонажами, которые на Шан-Зализе, в Гранд-Опера и других фешенебельных центрах европейской цивилизации ведут себя так, словно дело происходит где-нибудь в Заволжье.
Разумеется, это шарж, карикатура. Но, как и всякая талантливая карикатура, она выпячивает, гиперболизирует вполне реальные черты высмеиваемого объекта.
Пародия Булгакова не врет. Она говорит нам чистую правду. Правда заключается в том, что А.Н. Толстой был до мозга костей русским человеком. Он не мыслил себя вне России — не только духовно, но и физически не мог жить вдали от нее.
Герой А.Н. Толстого вследствие причудливых, фантастических обстоятельств, созданных крутыми поворотами истории, может очутиться не только на Шан-Зализе или в Гранд-Опера. С такою же легкостью он может вдруг оказаться и на другой планете: скажем, на Марсе. Но и там он будет себя вести совершенно так же, как он вел себя в своем родном Заволжье. И более того: он окажется-то там, на Марсе, именно благодаря особенностям своего русского характера.
Вряд ли можно считать случайностью тот факт, что рассказ о фантастических событиях, легших в основу его повести "Аэлита", А.Н. Толстой начинает с картины, увиденной глазами иностранца:
"На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой, серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье: она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедчинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу.
Объявление заслуживало большего внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, прочел еще раз.
- Twenty three, - наконец проговорил он, что должно было означать:
"Черт возьми меня с моими потрохами".
В объявлении стояло:
"Инженер М.С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе".
Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом.
Невольно Скайльс взялся за пульс: обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, 17 августа 192... года".
Арчибальд Скайльс - единственный иностранец во всей повести (разумеется, если не считать марсиан). И появление его здесь вовсе не продиктовано даже самой малой сюжетной необходимостью. События могли так же круто завертеться и без него. Взгляд иностранца, американского корреспондента Арчибальда Скайль-са, понадобился автору для того, чтобы резче, выразительнее остранить, то есть подчеркнуть странность происходящего. Странность, заставившую американца усомниться в том, что он пребывает в здравом уме, и в то же время не вызвавшую даже слабого, самого мимолетного удивления у рядового жителя Петрограда.
А спустя всего несколько строк на сцене появляется один из центральных героев повести.
Фигура его вылеплена резкими, выразительными штрихами. И выразительность эта во многом определяется тем, что мы глядим на него все тем же изумленным и раздраженным взором Арчибальда Скайльса:
"В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде — солдат, в суконной рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от нечего делать были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление.
Вот этот — вот так замахнулся, — на Марс! - проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое беззаботное лицо. На виске у него наискосок белел шрам. Глаза — сизо- карие и так же, как у той женщины, — с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах и даже поминал о ней в статье: "...Отсутствие в их глазах определенности, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства — крайне болезненно действуют на европейского человека".)

А вот взять и полететь с ним, очень просто, — опять сказал солдат и усмехнулся простодушно...
Вы думаете пойти по этому объявлению? — спросил Скайльс.
Обязательно пойду.
Но ведь это вздор - лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров.
Что говорить — далеко.
Это шарлатанство или - бред.
Все может быть.

Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, смотревшего на него именно так: с насмешкой, с непонятным выражением превосходства, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве..."
Герой "Аэлиты" Гусев изображен с такой силой физической ощутимости его бытия, с такой убедительностью его, как выразился однажды Горький, "полуфантастической реальности", с какой вылеплены у А.Н. Толстого самые живые, самые яркие его персонажи: Петр, Алек-сашка и Санька Бровкина в "Петре Первом", Катя, Даша, Телегин и Мамонт Дальский в "Хождении по мукам", Семен Иванович Невзоров в "Ибику-се". Поэтому, какие бы невероятные события ни происходили с этим Гусевым — хоть на Земле, хоть на Марсе, — в них веришь. А в героев повести "Хлеб" не веришь, хотя с ними как раз ничего невероятного не происходит.

Природу своих художественных удач, равно как и причину всех своих художественных провалов Алексей Николаевич прекрасно объяснил сам (невольно, конечно), когда отвечал на постоянные вопросы читателей и критиков о том, как он работает.
Вот лишь некоторые из этих его ответов: "Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже известно. Я не принадлежу к их числу... Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство - бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану".
"Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, - какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку или будто чья-то рука водит его кистью".
"Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет... Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда... Запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине... Зимние вечера под лампой, книги, мечтательность... Вот поток дивных явлений, лившийся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый..."
"Детство Никиты" написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве".
Из всех этих приведенных мною цитат ясно видно, что А.Н. Толстой был органически неспособен писать по заказу. Не то что навязанная извне, готовая историческая и идеологическая схема, но даже им самим набросанный план будущей вещи нагонял на него смертельную скуку. А скука, сказал он однажды, "вернейший определитель нехудожественности", имея при этом в виду отнюдь не ту скуку, которую испытывает читатель (это было бы просто банальностью), а ту, которая предупреждает его самого в процессе работы, что он сошел с единственно верного пути.
Но тут сразу возникает сам собою напрашивающийся вопрос: а как же "Петр"? Разве не прав был Пастернак, увидавший прямую параллель (Петр - Сталин), столь любезную сердцу "Благодетеля"? И разве это не означает, что концепция романа о великом реформаторе России была А.Н. Толстому заказана?
А ведь "Петр Первый" — безусловная, неоспоримая удача писателя. Это и сам Пастернак признавал. Мало сказать — признавал! Искренне восхищался этим толстовским романом еще в 1929 году, когда первая книга его только появилась в печати.
"Мне нравится "Петр", — писал он в письме Н.С. Тихонову. - Молодец Толстой. Как легко, густо, страшно, бегло все двинуто. Как не перестает быть действительностью в движенье, как складывается в загадки (не сюжетные, а историографические), как во всех изворотах, на всем ходу разъясняется!"
Оценка не просто положительная, но прямо-таки восторженная.
Как же это получилось, что, желая угодить Сталину, А.Н. Толстой ухитрился при этом создать едва ли не лучшую свою книгу?
Ответ прост.
Все объясняется тем, что его отношение к Петру было искренним. Официальная концепция по счастливой случайности совпала с его собственной.
Сталин был не одинок в своем стремлении увидеть в Петре деятеля не только предвосхитившего, но в чем-то и предопределившего события большевистской революции.
С яростью писала о великом реформаторе (в августе 1920 года) Марина Цветаева:

Не на своих сынов работал —
Бесам на торжество! -
Царь-Плотник, не стирая пота
С обличья своего...

Ты под котел кипящий этот —
Сам подложил углей!
Родоначальник — ТЫ — Советов,
Ревнитель Ассамблей!

Но для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр - явление глубоко не русское. "Царь-Петр тебя не онемечил!" — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!
Яростное стихотворение Цветаевой, обращенное к Петру, кончалось так:
— На Интернацьонал — за Терем! За Софью — на Петра!
А.Н. Толстой был всей душой "за Петра", а не "за Софью". Но лишь по той единственной причине, что именно Петр был для него средоточием, наиболее полным и наиболее ярким воплощением всего самого что ни на есть русского: русской широты, русского размаха, русской "смасшедчинки", русской всемирности, русской государственности, русского здравого смысла, русского насмешливого пренебрежения ко всяческой мистике, легко отождествляемой с ханжеством.
Какое веселое ликование поднималось в душном зале кинотеатра, когда Петр, воюя против шведов, отправлял монахов рыть окопы, а на вопрос, кто же станет молиться за доблестных русских воинов, решительно отвечал: "Я один за всех помолюсь! Меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал..."
Время показало, так ли уж не прав был АН. Толстой, полагая, что такое, казалось бы, сугубо интернациональное политическое явление истории XX века, как большевизм, корнями своими глубоко уходит в национальную русскую почву.
Время — жестокая вещь. Сколько книг, о которых шумели, спорили, которым курили фимиам, не удержались на той высоте, на которую их возводили восторженные современники. Меняются критерии, меняется шкала ценностей, еще вчера казавшаяся незыблемой.
Имена-то остаются. И портреты тех, кто причислен к сонму классиков, по-прежнему украшают залы читален и библиотек. Но книги? Читают ли их? Или только "проходят" по школьной программе?
Книги А.Н. Толстого до сих пор живы. А лучшие из них будут жить, пока жива русская речь. Потому что прав был старик Бунин, сказав об А.Н. Толстом, что все русское он знал и чувствовал, как очень немногие.